Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Отдел первый






Шестого декабря 1876 г., прилегши отдохнуть перед обедом у себя в кабинете, в доме министерства юстиции, на Малой Садовой, я был вскоре разбужен горько-удушливым запахом дыма и величайшей суматохой, поднявшейся по всему огромному генерал-прокурорскому дому. Оказалось, что в канцелярии от неизвестной причины (день был воскресный) загорелись шкафы, и пламя проникло в верхний этаж. Горел пол в каби­нете помощника правителя канцелярии Корфа 20 и начинал про­горать и у меня, в обширной пустой комнате, которая называ­лась у моего предместника по должности вице-директора А. А. Сабурова 21 «детской».

На внутренней лестнице толпились испуганные чиновники, курьеры; вскоре показались во всех углах пожарные, пришел встревоженный министр, граф Пален 22, мелькнула фигура гра­доначальника Трепова. Опасность была устранена очень быстро. Пожарные действовали мастерски и Пален, в порыве велико­душия, на казенный счет велел им выдать 1000 рублей сере­бром в счет скудных остатков по министерству юстиции за сметный год. Из этой же суммы было почерпнуто и пособие тоже в одну или полторы тысячи на поправление сгоревшего кабинета барона Корфа, хотя и до и после пожара кабинет неизменно состоял из двух-трех старых столов, дрянной сбор­ной мебели и бесчисленного количества папиросных мундштучков всех форм и величин. Еще не утихли беготня и беспорядок в моих комнатах и на прилегающих лестницах, еще у меня в кухне старались привести в чувство захлебнувшегося дымом пожарного, как Пален прислал за мною, прося прибыть не­медленно.

Я застал у него в кабинете: Трепова, прокурора па­латы Фукса 23, товарища прокурора Поскочина 24 и товарища министра Фриша 25. Последний оживленно рассказывал, что, проходя час назад по Невскому, он был свидетелем демонстра­ции у Казанского собора, произведенной группой молодежи «нигилистического пошиба», которая была прекращена вмеша­тельством полиции, принявшейся бить демонстрирующих... Ввиду несомненной важности такого факта в столице, среди бела дня, он поспешил в министерство и застал там пожар и Трепова, подтвердившего, что кучка молодых людей бесчин­ствовала и носила на руках какого-то мальчика, который пома­хивал знаменем с надписью: «Земля и воля». При этом Трепов рассказал, что все они арестованы, — один сопротивлявшийся был связан, — и некоторые, вероятно, были вооружены, так как на земле был найден револьвер. То же повторили Фукс и Поскочин, приступившие уже к политическому дознанию по закону 19 мая 1871 г.

Пален после обычных «охов» и «ахов», то заявляя, что надо зачем-то ехать тотчас же к государю, то снова интересуясь по­дробностями, спросил, наконец, Фриша и меня, как мы думаем, что следует предпринять? Вопрос был серьезный. Министр был в нерешительности и подавлен непривычностью происшедшего события, а Трепов, который, конечно, в тот же день и, во вся­ком случае, не позже утра следующего дня стал бы доклады­вать государю и притом в том смысле, как бы на него повли­яло совещание у министра юстиции, ждал и внимательно слу­шал. Революционная пропаганда впервые выходила на улицу, громко о себе заявляя, и сохранить по отношению к ней хладно­кровие и спокойную законность значило проявить не слабость, а силу и дать камертон всем делам подобного рода на буду­щее время. Я ждал ответа Фриша с тревогой, зная по много­кратным прежним опытам, что для удержания Палена от не­обдуманного или поспешного и произвольного шага — на него надежда плохая. «Что делать?» — сказал Фриш, и, медленно оглянув всех своим холодным, стальным взглядом, он приподнял обе руки, сжал на них указательные и большие пальцы и, быстрым движением отдернув одну от другой книзу, как будто вытягивая шнурок, сделал выразительный щелчок языком... «Как? — невольно вырвалось у меня, — повесить? Да вы шу­тите?!» Не отвечая мне, он наклонил голову по направлению к Палену и сказал спокойно и решительно: «Это—единствен­ное средство!» Прирожденная порядочность и сердечная до­брота Фукса проступила сквозь тину слепого усердия по поли­тическим дознаниям, в которую он погрузился, к счастью, лишь на время, и он, растягивая слова и выражаясь по обыкнове­нию запутанно, стал, однако, протестовать против такого взгляда. Пален взглянул на меня вопросительно, и я сказал, что для меня это дело так еще неясно, что даже и начатие дознания по закону 19 мая кажется мне преждевременным. То, что произошло на Казанской площади, представляется нару­шением порядка на улице, по которому следует предоставить полиции произвести обыкновенное расследование. Если обна­ружатся признаки политического преступления, то никогда не поздно передать дело жандармам. Все арестованы, веществен­ные доказательства взяты, следовательно, правосудие и без­опасность ничего потерять не могут, а общественное спокойствие и достоинство власти только выиграют, если дело не будет преждевременно раздуто до несвойственных ему размеров. Что же касается до взгляда Фриша, то я думаю, что он не говорит и не думает в данном случае серьезно... Фукс и Поскочин стали доказывать, что дознание уже начато, а Фриш холодно сказал:

«Я уже высказал свое мнение: оно основано на статье Уложе­ния о наказаниях». Пален, видимо, не разделяя его мнения, опять поохал и поахал; по обыкновению, с детской злобой в лице, назвал участников демонстрации «мошенниками» и, ни на что не решившись, отпустил нас...

Этот день был во многих отношениях роковым для многих из нас, и, в сущности, из всех связанных с ним последующих событий один лишь Фриш выбрался благополучно. И вот иро­ния судьбы: Фуксу, смутившемуся предложением Фриша и быв­шему всегда, по совести, противником смертной казни, при­шлось через четыре с половиной года подписать смертный при­говор Желябову 26, Перовской 27 и их товарищам и все-таки вызвать против себя упреки «за неуместную мягкость», выра­зившуюся в том, что он позволил уже признанным виновными подсудимым поговорить между собой на скамье подсудимых, покуда особое присутствие писало неизбежную резолюцию о лишении их жизни через повешение. А Фриш через пять с по­ловиной лет, забыв свое многозначительное «щелкание», под­писал журнал Комиссии по составлению нового Уложения о наказаниях, в котором приводились всевозможные доводы про­тив смертной казни, и хотя она и удерживалась ввиду исклю­чительных обстоятельств для особо важных политических пре­ступлений, но мудрости Государственного совета коварно и лукаво представлялось разделить взгляды Комиссии и отме­нить смертную казнь и по этим преступлениям, а, идя со мною за гробом M. E. Ковалевского 28 через шесть лет, он же дока­зывал, что казнь «мартистов» была политической ошибкой и что Россия не может долго существовать с тем образом прав­ления, которым ее благословил господь... Tempora mutantur! (Времена, меняются.).

Демонстрация 6 декабря 1876г., совершенно беспочвенная, вызвала со стороны общества весьма равнодушное к себе отно­шение. Извозчики и приказчики из лавок бросались помогать полиции и бить кнутами и кулаками «господ и девок в платках» (пледах). Один наблюдатель уличной жизни рассказывал Бо­ровиковскому 29 про купца, который говорил: «Вышли мы с же­ной и дитей погулять на Невский; видим, у Казанского собора драка... я поставил жену и дите к Милютиным лавкам, засучил рукава, влез в толпу и — жаль только двоим и успел порядком дать по шее... торопиться надо было к жене и дите — одни ведь остались!» — «Да кого же и за что вы ударили?» — «Да кто их знает, кого, а только как же, помилуйте, вдруг вижу, бьют: не стоять же сложа руки?! Ну, дал раза два кому ни на есть, потешил себя — и к супруге...»

Но в истории русских политических процессов демонстра­ция эта играет важную роль. С нее начался ряд процессов, обращавших на себя особое внимание и окрасивших собою не­сколько лет внутренней жизни общества. Громадный процесс по жихаревскому делу еще только подготовлялся, а процессы о пропаганде, или, как они назывались даже у образованных лиц из прокуратуры, «о распространении пропаганды», велись неслышно, без всякого судебного «спектакля», в особом при­сутствии сената. Это были отдельные, не связанные между собой дела о чтении и распространении «вредных книг», вроде «Сказки о четырех братьях», «Сказки о копейке» или «Исто­рии французского крестьянина», очень талантливо переделан­ной из романа Эркман-Шатриана 30. В них революционная пар­тия преследовалась за развитие и распространение своего «об­раза мыслей», в деле же о преступлении 6 декабря впервые выступал на сцену ее «образ действий».

Эти отдельные процессы не привлекали ничьего внимания, кроме кружка юристов, среди которых иногда ходили слухи, что первоприсутствующий особого присутствия с 1874 года се­натор Александр Григорьевич Евреинов 31 ведет себя весьма неприлично, раздражительно, злобно придираясь к словам под­судимых и вынося не в меру суровые приговоры. Слухи эти были не лишены основания.

Сухой, изможденный старик, с вы­цветшими глазами и лицом дряхлого сатира, Евреинов пред­ставлял все задатки «судии неправедного», пригодного для усердного и успешного ведения политических дел. Я помню, что раз, летом 1875 года, я встретил его утром на Петергоф­ском пароходе, шедшем в Петербург. «Вот еду судить этих мер­завцев, — сказал он мне, — опять с книжками попались, да так утомлен, что не знаю, как и буду вести дело. Вчера государю угодно было потребовать институток Смольного института в Петергоф, ну и я, как почетный опекун, должен был с ними кататься и всюду разъезжать, а потом после обеда в Монплезир приехал он с великими князьями и приказал институткам танцевать, шутил, дарил им конфеты и т. д. Пришлось все время быть на ногах, а тут еще сам подходит ко мне и с улыб­кой спрашивает: «А ты, старик, что же не идешь плясать?»

Я отвечаю: «Прикажете, государь, и я танцевать стану!» — «Нет, не нужно», — милостиво ответил мне он. А тут вот это дело — суди эту сволочь, — уж где мне после вчерашнего-то дня!»

Но как бы то ни было, процессы эти велись как-то особо от хода всей судебной жизни и нимало на нее не влияли. Со­вершенно иначе стало дело с 6 декабря. Во-первых, оно пошло ускоренным путем, ибо к нему уже был применен возмутитель­ный в процессуальном смысле порядок, по которому дознание уже не обращалось к следствию, а прямо вело к судебному рассмотрению, то есть ставило человека на скамью подсудимых без предварительного исследования его вины компетентными лицами и узаконенными способами. Этот порядок был принят по настоянию Палена, которому наскучило долгое производ­ство следствий по политическим делам и которому Фриш ука­зал на 545 статью Устава уголовного судопроизводства, по-видимому, воздержавшись от указания на то, что отсутствие следствия в общем порядке судопроизводства связано с обсужде­нием дела в двух инстанциях по существу и с обвинениями, не влекущими даже ограничения прав состояния; здесь же дело разбиралось в одной инстанции и могло влечь за собой даже смертную казнь. Тщетно боролся я против этого явного нару­шения основных начал уголовного процесса. Когда никакие. словесные убеждения не помогли, когда Пален упорно стоял на своем, твердя на мои разъяснения, что нечего этим мерзавцам давать гарантии двух инстанций, и приказал, наконец, по уго­ловному отделению представить ему отношение к шефу жан­дармов относительно введения такого порядка, без сомнения для последнего очень желательного, — я написал ему письмо, в котором всячески доказывал вред и полную незаконность предполагаемой меры. Дня через два Пален, при моем докладе, сказал: «Я очень вам благодарен за ваше письмо, хотя я с ним все-таки не согласился и уже вошел в соглашение с шефом жандармов, но оно заставило меня еще раз обдумать вопрос, — быть может, я и неправ, но я вынужден на такую меру; все эти Крохты и Гераковы (члены палат, производившие следствие по политическим делам) надоели мне ужасно, я не хочу больше иметь с ними дела, а ваше письмо прикажу приложить к про­изводству: пусть оно останется как след вашего протеста». Но я взял это письмо из дела и прилагаю к настоящей рукописи как один из многих знаков бесплодной борьбы за право и за­конность с этим тупым человеком.

Во-вторых, был назначен другой первоприсутствующий — Тизенгаузен 32, человек живой и энергичный, и дело было пу­щено уже в январе в зале заседаний окружного суда, при ис­кусственно возбужденном интересе. Процесс окончился осу­ждением почти всех обвиняемых и в том числе в качестве главного виновного студента С.-Петербургского университета Боголюбова 33, который был приговорен к каторге.

Процесс этот имел в числе своих последствий один трога­тельный эпизод. Вскоре по произнесении приговора, в числе прочих и над неким воспитанником Академии художеств По­повым 34, личностью весьма мало симпатичною во всех отно­шениях, присужденным к поселению в Сибири, ко мне явилась девушка калмыцкого типа, с добрыми, огромными навыкате черными глазами и румяным широкоскулым лицом — нечто вроде Плевако 35 в юбке — и принесла письмо от секретаря цесаревича, в котором тот просил от имени цесаревича удо­влетворить ходатайства гр-ки Товбич. Так звали эту девуш­ку. Ходатайство состояло в разрешении обвенчаться с Попо­вым до его отправления в Сибирь, так как она желала следо­вать за ним в качестве жены. Просьба была настойчивая и слезная, и контуры стана просительницы показывали, что эта настойчивость имеет свои основания. Я обещал выхлопотать разрешение у Палена, который не допускал прокурора палаты самого разрешать такие вопросы и вместе с тем просил Оома написать ему официальное отношение. Но у Палена я встре­тил неожиданный и яростный отказ. Он кричал, что это «все — девки!», что он не намерен «содействовать разврату» и т. п. Пришлось утешать слабыми надеждами Товбич, которая тре­петала, как птица в клетке, и овладеть Паленом путем не­скольких периодических атак. Наконец, он сдался на то, чтобы родителям Товбич, жившим в Екатеринославской губернии, было написано о желании их дочери связать свою судьбу с по­литическим ссыльным и испрошено их разрешениена брак, в даче которого Пален сильно сомневался. Я сам написал мест­ному исправнику конфиденциальное письмо и вскоре был полу­чен ответ с подписью родителей, которые заявляли, что дочь их уже давно живет самостоятельной жизнью, и что они не же­лают вмешиваться в ее выбор.

Это не удовлетворило, однако, Палена; он потребовал, чтобы местный прокурор лично объяс­нился с родителями Товбич. Ввиду болезненного состояния ее матери прокурор объяснился лишь с отцом и донес, что послед­ний, зная силу привязанности дочери к Попову, не только раз­решает ей брак, но даже просит ему не препятствовать, и «по­кровительство разврату» совершилось в тюремной церкви. Года через два я получил от Товбич-Поповой письмо из Якутска, в котором она писала, что родила сына, что они живут с мужем счастливо и совершенно безбедно... Товбич начинала письмо словами: «В некотором роде памятный мне Анатолий Федоро­вич», а кончила короткой припиской: «Сына моего я назвала Анатолием».

Вслед за процессом по казанскому делу слушался в фев­рале 1877 года процесс «50-ти», подготовленный в Москве и обнимавший разные группы обвиняемых, искусственно между собой связанные по существовавшему в Москве методу соеди­нять однородные дела в одно, придавая ему громкое назва­ние вроде «дело червонных валетов» и т. д. По делу «50-ти» судебное следствие велось очень бурно. Обвиняемые делали разные заявления резкого свойства, судьи теряли самооблада­ние...

В воздухе носилась тревога и озлобление, и впервые но­вый суд делался ареною личных препирательств между судья­ми и утратившими доверие к их беспристрастию раздраженными подсудимыми. Многие из этих подсудимых выказывали полное равнодушие к ожидавшему их наказанию и лишь поль­зовались случаем высказать излюбленные теории и мрачно утопические надежды. Особенно потрясающее впечатление про­извела своей энергией речь рабочего Петра Алексеева, и сму­щенный и растерявшийся председатель выслушал, не останав­ливая его, воззвание о скорейшем приходе того времени, когда мозолистый кулак рабочего сотрет с лица русской земли само­державное самовластие и все гнилые учреждения, которые его поддерживают. На подобные выступления судьи отвечали явным проявлением раздражения и гнева и принимали не­вольно характер стороны в процессе, не могущей относиться хладнокровно к развертывающейся перед нею судебной драме.

И в этом, и в последующих процессах этого рода выдаю­щуюся роль играл по своей придирчивости и совершенно не су­дейской односторонности сенатор Николай Оттович Тизенгаузен. Он принадлежал к тем правоведам, которые, будучи воз­мущены самодурными выходками графа Панина 37, уходили в другие ведомства и, преимущественно в начале нового царство­вания, в либеральное морское министерство. Там пробыл он до самой судебной реформы и был, как говорили, сотрудником «Колокола» («Колокол» — нелегальный журнал, издававшийся Герценом иОгаревым за границей с 1857 по 1868 год.) в его лучшие годы. Как бы то ни было, в правоведческом кружке он слыл за «красного». Но этот «красный» ввиду красного сенаторского мундира радикально переменил окраску. В 1877 году по рукам в Петербурге ходили «под­писи к портретам современников» Боровиковского. К портрету Тизенгаузена относились следующие, к сожалению, справедли­вые строки:

Он был горячим либералом...

Когда бы, назад пятнадцать лет,

Он чудом мог полюбоваться

На свой теперешний портрет?!

Он даже в спор с ним не вступил бы,

Сказал бы крепкое словцо

И с величайшим бы презреньем

Он плюнул сам себе в лицо.

Обвинителями в этих двух процессах выступали Поскочин и Жуков. В сущности, они вели себя порядочно, особливо в сравнении с тем, что пришлось впоследствии слышать с про­курорской трибуны. Поскочина, впрочем, обвиняли в каких-то инквизиторских приемах при дознании и даже сочинили по этому поводу целую скабрезную историю, мало правдоподобную и имевшую характер злобной клеветы. Относительно же Жукова случилось следующее довольно комическое совпаде­ние. Он был запутан в долгах по горло. Для того чтобы спа­сти его имение от окончательной гибели, над ним была учре­ждена по высочайшему повелению опека, и указ о ней был напечатан в «Правительственном вестнике» в день начатия про­цесса «50-ти», так что некоторые из защитников, шутя, готовились протестовать против требований прокурора, если ввиду суда не будет на них согласия его опекунов. Во всяком случае было странно видеть обвинителем увлекающейся к увлеченной молодежи зрелого человека, не имеющего вслед­ствие своего легкомыслия даже правоспособности к управле­нию собственными имущественными делами.

Судьи особого присутствия для этих дел назначалисьadhoc (Для данного случая.) из наиболее «преданных» сенаторов. То же делалось и по отношению к сословным представителям. На месте город­ского головы, когда-то занятого в этих процессах, Погребова, вполне подтверждавшего слова Достоевского, что «на Руси люди пьяные — всегда и люди добрые, и добрые люди — все­гда люди пьяные», прочно утвердилась темная личность одес­ского Новосельского, который тем горячее писал и пропове­довал в петербургских гостиных (куда являлся вечно в вицмундире со звездою) о своей готовности «искоренять и ка­рать», чем громче раздавались в местной одесской печати толки о неблаговидных сделках одесского городского головы с английскими предпринимателями городского водопровода... В качестве губернского предводителя приглашался сначала нижегородский предводитель С. С. Зыбин. Сын богатых ро­дителей, он в 1861 году, во время студенческих волнений в Петербурге, весьма либеральничал, ходил умышленно в гряз­ном и разорванном платье, кипел негодованием при виде ка­рет с красными придворными лакеями и подарил мне, как товарищу по университету, свою карточку, изображавшую его в рубахе, грешневике и высоких сапогах, со штофом и огур­цом в руках... После закрытия университета он удалился в деревню, а в 1876 году камергер Зыбин являлся к министру юстиции заявлять, что «если нужно», то он готов послужить отечеству в составе особого присутствия по политическим делам. Его услугами воспользовался Пален в течение целого года, но неосмотрительность канцелярии лишила его этого добровольца благонадежности. Летом 1877 года Зыбину было вновь послано приглашение принять участие в политическом процессе, но по ошибке на конверте он, особа IV класса «зауряд», был назван лишь высокородием; это его так оскорбило, что он возвратил приглашение «как не к нему относящееся» и написал обиженное письмо к Палену. Тот нашел, что Зыбин «est trop difficile», (Слишком тяжел, требователен.) и с тех пор в этих процессах стали появ­ляться черниговский предводитель Неплюев и старая, но «твер­дая в вере» развалина — тверской князь Борис Мещерский.

Как характеристика того, из среды каких людей назна­чались судьи в особое присутствие, мне вспоминается вечер, бывший в феврале 1877 года у принца Ольденбургского для воспитанников и преподавателей учебных заведений, состояв­ших под его покровительством. На вечере был государь и, конечно, все министры. Государь был очень весел, играл в карты и, когда в зале раздались звуки мазурки, прошел, улыбаясь, среди почтительно расступившихся рядов в залу, удлиняя в такт мазурки шаги. В зале он, между прочим, по­дозвал к себе Палена и стал с ним говорить. В это время кто-то взял меня за локоть. Это был сенатор Борис Никола­евич Хвостов, бывший вице-директор и герольдмейстер, факто­тум и креатура Панина. «Как я рад, что вас вижу, — ска­зал он мне, — мне хочется спросить вашего совета; ведь дело-то очень плохо!» — «Какое дело?» — «Да процесс «50-ти»... Я сижу в составе присутствия, и мы просто не знаем, что де­лать: ведь против многих нет никаких улик. Как тут быть? а? что вы скажете?» — «Коли нет улик, так оправдать, вот что я скажу...»—«Нет, не шутите, я вас серьезно спрашиваю: что нам делать?» — «А я серьезно отвечаю: оправдать!» — «Ах, боже мой, я у вас прошу совета, а вы мне твердите одно и то же: оправдать да оправдать; а коли оправдать-то неудоб­но?!» — «Ваше превосходительство, — сказал я, взбешенный, наконец, всем этим, — вы — сенатор, судья, как можете вы спрашивать, что вам делать, если нет улик против обвиняемого, то есть если он невиновен? Разве вы не знаете, что единствен­ный ответ на этот вопрос может состоять лишь в одном слове — «оправдать!» И какое неудобство может это предста­влять для вас? Ведь вы — не административный чиновник, вы — судья, вы — сенатор!» — «Да, — сказал мне, не кон­фузясь нисколько, Хвостов, — хорошо вам так, вчуже-то го­ворить, а что скажет он!..» — и он мотнул головой в сторону государя, продолжавшего говорить с Паленом. «Кто?.. Госу­дарь?» — спросил я. «Ах, нет, какой государь! — отвечал Хво­стов, — какой государь? Что скажет граф Пален?!»

Весною, в конце марта или начале апреля, государь об­ратил внимание на увеличение случаев открытой пропаганды и приказал министрам юстиции, внутренних дел, народного просвещения и шефу жандармов обсудить в особом совеща­нии меры для предупреждения развития пропаганды с тем, чтобы предварительно начатия совещания ему была представ­лена программа занятий гг. Палена, Тимашева, 38 Толстого 39 и Потапова 40. Для выработки программы в свою очередь было условленно собрать каждому по своему ведомству выдающихся лиц и с ними обсудить и программу и меры. Задумано это было недурно, и если бы было честно выполнено, то могло бы привести к весьма серьезным результатам. Но какой-то злой ге­ний тяготел над внутренней жизнью России, да и надежды, впрочем, на прямодушное и откровенное изложение перед го­сударем всего, что было бы высказано на предварительных совещаниях, было мало. Самый честный между этими мини­страми был Пален. Он стоял все-таки выше своих товари­щей по совещанию: бездушного и пустого царедворца Тима­шева, злостного и стоящего на рубеже старческого слабоумия Потапова, всегда проездом останавливавшегося в Майнце, чтобы, как он рассказывал Палену, «показать язык статуе Гуттенберга», и злого гения русской молодежи — Толстого. Но и он был, прежде всего, типичный русский министр — не слуга своей страны, а лакей своего государя, дрожащий и растерянный перед каждым докладным днем и счастливый после каждого доклада тем, что еще на целую неделю ему обеспечена казенная квартира и услуги предупредительного экзекутора.

В четверг на страстной неделе 1877 года вечером, были собраны у Палена за круглым столом в кабинете: Фриш, про­куроры палат Жихарев, Фукс, Евреинов 41 и Писарев 42, пра­витель канцелярии Капнист43 и я. Несколько позднее явился директор департамента Адамов 44 — толстый правовед, вскорм­ленный департаментом, ловкий и отлично знавший языки ис­полнитель, человек без всяких убеждений, женившийся на чрезвычайно богатой дочери генерала Шварца и имевший вследствие этого до ста тысяч рублей серебром годового до­хода, что давало ему право ненавидеть республику во Фран­ции и сочувствовать роялистам, причем о той и о других он составлял себе, как сам выражался, понятие по своей люби­мой газете «Фигаро».

Пален начал с речи о том, что государю угодно знать, какие же, наконец, меры следует предпринять против пропа­ганды, и что он, Пален, желает знать наше мнение, ничего не предрешая, однако, заранее.

Первый стал говорить Евреинов, человек вообще весьма порядочный, несмотря на то, что общее увлечение политиче­скими дознаниями и страстью «искоренять» захватило и его, приводя порой к предложению таких мер, которые сводили его к роли главы сыщиков, подсылаемых в разные слои обще­ства. Так, с 1876 года он просил министра юстиции снестись с шефом жандармов о командировании в его распоряжение, с ассигнованием особой суммы, четырех сыщиков, которых можно было бы ввести в среду студентов, в среду еврейской молодежи, в общество и. т. д., причем каждый из них должен был обладать соответствующим среде образованием и вну­шать к себе доверие. Эти лица должны были действовать по его непосредственным указаниям для раскрытия виновников бесчеловечного и ужасного обезображения Гориновича 45.

Я не дал этой бумаге хода, щадя достоинство прокурорского над­зора... Но все-таки в среде «волкодавов», которые делали себе карьеру в то время, Евреинов выделялся своею порядочностью и посылал подобные просьбы, подавленный господствующим на Руси притуплением нравственного чувства и, быть может, «не ведая, что творит». Но в совещании у Палена он по­разил всех. «Я думаю, — сказал он, — что для того, чтобы го­ворить о мерах, необходимо быть уверенным в их действи­тельности, а таковая бывает лишь при единстве министров, знающих притом общественные нужды, что в свою очередь возможно лишь при их ответственности и началах представи­тельства; теперь же, без этого, все меры будут нецелесооб­разны...». Пален вспыхнул: «Ваше превосходительство говорите о конституции?! Государь этим не уполномочил вас зани­маться! Мы не имеем права рассуждать об этом!» После не­скольких лишенных значения замечаний Писарева, вертев­шихся в заколдованном круге политических дознаний, стал го­ворить скучно, вяло и очень неопределенно Фукс, в котором неудачная конкуренция с Жихаревым и нелепое, хотя искрен­нее, поклонение перед величием Шувалова 46 как государствен­ного человека совсем затмили, к счастью не навсегда, симпа­тичный и благородный образ старого харьковского предсе­дателя. Указывая, что пропаганда идет из Швейцарии, он предлагал «лишить пропаганду почвы, вырвать с корнем ее побеги, погасить ее очаг», но какими мерами это сделать, не объяснял. Меня раздражила эта фразистика, лишенная со­держания, и я спросил Палена, не предлагает ли прокурор С.-Петербургской палаты объявить войну Швейцарии, где, по его мнению, все эти очаги и корни пропаганды, идущей из-за границы, и не следовало ли бы нам пригласить представителя от министерства иностранных дел для советов по этому между­народному вопросу.

Пален укоризненно покачал мне головой, а Фукс обиженно огрызнулся и пошел тянуть ту же туман­ную и беспочвенную канитель. Ему отвечал Жихарев, дока­зывавший, что вся причина пропаганды в том, что народ можно поддеть на вопросе о малоземелье, которое будто бы вызывается общинным устройством сельского быта. Надо-де его уничтожить, и всякая пропаганда исчезнет за неимением почвы. Фриш хитро помалкивал, Пален принимал усталый вид, а будущий попечитель Московского университета, красный и сонный, переваривал свой обед и старался под столом снять свои ботинки, которые ему вечно жали ноги.

Когда очередь дошла до меня, я указал на то, что ре­волюционная партия, переменив тактику и перестав обра­щаться, как было в 60-х годах, непосредственно к обществу, приглашая его произвести переворот, и увидев невозможность сделать это своими собственными средствами, вербует новые силы среди молодежи и посылает ее «в народ», возбуждая в ней благородное сострадание к народным бедствиям и жела­ние ему помочь. Народу же она твердит постоянно и всеми путями две вполне понятные ему и очень чувствительные для него вещи: «мало земли», «много податей». Школа в том виде, как она у нас существует, со своей стороны, бездушием прие­мов и узостью содержания преподаваемого содействует этому. Чем в действительности можно повлиять на ум, на душу моло­дого человека, юноши — честного и увлекающегося, которого влечет на ложный и опасный путь доктрины «хождения в на­род» и его дальнейших последствий? 1) Указанием на историю и дух русского народа. Но родной истории почти не преподают в наших классических гимназиях; а народный дух узнается из языка, литературы, пословиц народа, между тем все это в за­гоне и отдано на съедение древним языкам. 2) Указанием на органическое развитие государственной жизни, на постепен­ность и историческую преемственность учреждений, на невоз­можность скачков ни в физической природе страны, ни в по­литической ее природе. Но с органическим развитием знакомит изучение природы, а естественные науки тщательно изгнаны из наших гимназий, и наконец, указанием на то, что организа­ция законодательной деятельности государства дает исход, законный и спокойный, пожеланиям народного блага и удов­летворению нужд страны. Но сможет ли мало-мальски ду­мающий человек по совести сказать, что, несмотря на давно общеосознанные потребности страны, наше законодательство не спит мертвым сном или не подвергается гниению «в бездей­ствии пустом»? Молодой человек среди множества примеров этому может, например, со злою ирониею указать на то, что, гонимый малоземельем, чрезмерными сборами (а они чрез­мерны!) и отсутствием правильной организации переселения, крестьянин вынужден покидать семью и хозяйство и массами уходить в отхожие промыслы в город. Но там просрочка па­спорта, или его утрата, или злоупотребления волостного писаря и т. д. и т. п. влекут за собой высылку по этапу и медленное, но верное его развращение, а придя на родину и отыски­вая фабричную или просто поденную работу, он становится в положение вечной войны с нанимателем, ибо юридические отношения их ничем не определены и последствия их ничем не обе­спечены... Для устранения или уменьшения этого зла учреждены по существующему порядку комиссии: в 1873 году, под председательством Игнатьева 47, о рабочей книжке и о лич­ном найме; в 1871 году, под председательством Сельского 48, об изменениях паспортной системы, а еще в 1868 году, под предсе­дательством Валуева 49, об изменении системы податей и о за­мене подушной подати другой, более справедливой системой сборов. Первая из них выработала правила о найме и положе­ние о рабочей книжке как регуляторе и следе юридических от­ношений нанимателя и наемника; вторая проектировала отмену паспортов и замену их свидетельствами о личности, легко по­лучаемыми раз навсегда; третья... третья ничего не проектиро­вала. Но что же вышло из этих работ? Ничего, кроме пожиз­ненной пенсии членам игнатьевской комиссии. Введение рабо­чей книжки отложено до разрешения паспортного вопроса, так как она регулирует лишь отношения, вытекающие уже из осу­ществления договора найма, а паспорт служит не только со­единением платежной единицы с платежным центром, но и обеспечением исправности нанявшегося на работы в его явке и обеспечении данного ему задатка; паспорта же не отменены, несмотря на полное согласие таких компетентных лиц, как с.-петербургский градоначальник и министр финансов, потому что для платежа подушной подати паспорт с его невыдачею из волости недоимщику есть единственная гарантия, и, следова­тельно, надо думать, чем заменить подушную подать так, чтобы подать платилась там, где получается доход от труда; подуш­ная же подать не отменена (1877 г.) потому, что комиссия о податях ничего не сделала и т. д. «Где же ваша законода­тельная деятельность, могущая доставить удовлетворение чув­ству, возмущенному зрелищем народных тягот и лишений?» — скажет молодой человек... Мы ему ответим, что надо погодить, что придет время, что когда-нибудь законодательная наша ма­шина двинется скорее и т. д. Но так, господа, может рассу­ждать человек, охлажденный годами, в котором сердце бьется медленно и для которого пожизненная пенсия может уже сама по себе представляться завидным и вполне отрадным результа­том занятий законодательной комиссии, но так не думает, так не может думать человек, в котором «сил кипит избыток». Он _ отвертывается в сторону, где вместо слов предлагают дело, и бросается в объятия революционера, который и указывает ему путь, на котором написаны заманчивые для молодого сердца слова; «борьба», «помощь народу», «самопожертвование» и т. д. Поэтому две меры в высшей степени необходимы: пере­смотр системы среднего образования в смысле уменьшения преподавания классицизма и возвращения к гимназиям ува-ровского 50 типа и оживление, действительное и скорое, законо­дательного аппарата новыми силами и новым устройством, при котором будут, наконец, энергично двинуты назревшие и на­стоятельные вопросы народной жизни, без вечных недомолвок и соображений о том: «ловко ли?», «удобно ли?» и т. д. Отно­сительно же лиц, уже обвиняемых в пропаганде, необходима большая мягкость.

Указания на статьи 250—252 Уложения о наказаниях слишком жестоки. Эти поселения, эти годы ка­торги, которая заменяется каменным гробом центральных тюрем, — это все убивает молодые силы, которые еще пригоди­лись бы в жизни страны, ожесточая до крайности тех из об­щества, кто по родству, знакомству или занятиям близок осу­жденным, и смущают совесть самих судей. Можно даже обой­тись без уменьшения максимума этих наказаний, пусть только будет понижен минимум до ареста на один месяц. Тогда можно будет прилагать справедливое, а не жестокое наказание. Это сделать необходимо и возможно без всякой законодательной ломки Уложения. Теперешняя же система бездушного и очень часто необдуманного и жестокого преследования не только не искоренит зла, но лишь доведет озлобление и отчаяние пресле­дуемых до крайних пределов...

Против меня восстал с необыкновенной горячностью Ада­мов. Его флегматичная фигура совершенно преобразилась. «Граф, — сказал он, задыхаясь от волнения, — то, что говорит г-н вице-директор, очень красноречиво, но совершенно не отно­сится к делу. У него оказываются виноватыми все, кроме дей­ствительно виновных! Виновато правительство, виноват Госу­дарственный совет, виноваты мы сами с нашими судами. Нет, не о послаблениях надо думать, не о смягчениях, а надо бо­роться с этими господами всеми средствами! Я откровенно скажу: я их ненавижу и рукоплещу всем мерам строгости про­тив них. Эти люди — наши, мои личные враги. Они хотят от­нять у нас то, что нажито нашим трудом (Адамов, получив­ший средства богатой женитьбой, очевидно, понимал труд в очень широком смысле!), и все это во имя народного блага! Нет, граф, умоляю вас: не поддавайтесь этим теориям. Я на­хожу, что особое присутствие недостаточно еще строго к ним относится...». И, запыхавшись, весь бледный, он остановился. Жихарев довольно улыбнулся, а Пален вытаращил на Адамова глаза и обратился к Фришу. «Я нахожу, — сказал тот холодно и решительно, — что из соображений, здесь высказанных, лишь одно имеет практическое значение: это—уменьшение минимума наказаний за государственные преступления. Но оно затрагивает слишком важный вопрос о пересмотре Уложения, какой является теперь несвоевременным; притом же уменьшение наказания, сделанное вне пересмотра всего Уложения, будет несправедливо по отношению к тем, кто уже осужден...». — «Но ведь им тоже можно смягчить в путях мо­наршего милосердия», — возразили мы с Евреиновым. «Какие смягчения! Какие смягчения! — завопил Адамов, —я вполне согласен с его превосходительством Эдуардом Васильеви­чем!»—«Да! это все надо сообразить, —сказал, подавляя зевоту, Пален, — надо сообразить... сразу нельзя». И он позвонил. Вошли слуги с холодным ужином à la fourchette... (Легкий ужин без сервировки стола.), и со­вещание окончилось.

Во время ужина произошел маленький эпизод, оставивший во мне суеверное воспоминание. Адамов отказался от ужина. «Отчего? — спросил Пален, — разве вы не ужинаете?» — «О! нет, — отвечал Адамов, — я люблю ужинать, но сегодня страст­ной четверг, и я ем постное...». Меня возмутило это фарисей­ство, и, раздраженный всем происходившим, я громко сказал, обращаясь к Палену: «Вот, граф, Владимир Степанович счи­тает грехом съесть ножку цыпленка и не считает грехом на­стаивать на невозможности снисходительно и по-человечески отнестись к увлечению молодежи...». — «Позвольте мне иметь свои религиозные убеждения! — вскричал Адамов... — и свои политические мнения!» — «Да я и не мешаю вам их иметь и, к сожалению, не могу помешать, но, только вот что, — сказал я, теряя самообладание, — быть может, недалек тот час, когда вы предстанете перед судьей, который милосерднее вас; быть может, несмотря на ваше гигантское здоровье, этот час уже за вашими плечами и уже настал, но еще не пробил... Знаете ли, что сделает этот судья, когда вы предстанете перед ним и в оправдание своих земных деяний представите ему список своих великопостных грибных и рыбных блюд?.. Он развернет перед вами Уложение и грозно покажет вам на те статьи, против смягчения которых вы ратовали с горячностью, достойной луч­шей цели! Вот что он сделает...». — «Господа, господа, — заго­ворил начавший уже дремать Пален, — Анатолий Федорович, прошу вас, перестаньте спорить; прения окончены, это уже лич­ности...». Через несколько времени мы разошлись. Пален удер­жал меня на минуту. «Да, вот видите, любезный Анатолий Федорович, и вы, и Евреинов правы, но вот видите, это... это невозможно... и никто не примет на себя смелости сказать это государю... и, во всяком случае, не я. Нет, покорнейший слуга, покорнейший слуга!»— сказал он, иронически раскланиваясь и разводя руками...

Через два дня я узнал, что Адамов внезапно заболел, хо­дит в полубреду и чрезвычайной испарине по комнатам и чув­ствует себя очень слабым. В первый день Пасхи, зайдя к его жене, я встретил в дверях хмурого и озабоченного Боткина 51, а на другой день получил письмо Адамова с просьбой вступить за него в управление департаментом... У него открылась острая Брайтова болезнь — последствие бывшей в детстве скарлатины, и час его смерти наступал неминуемо и неотвратимо. Он про­бил для него через три месяца, в далекой Баварии, в шарла­танском заведении пресловутой Wunderfrau (Знахарка), которая была в страшном негодовании на то, что раздутое водянкой тело бле­стящего гофмейстера и богача перестало жить прежде, чем покинуло ее гостеприимный и целебный кров...

Совещание министров так и не состоялось. Я не знаю, со­зывали ли они по принадлежности своих «сведущих людей» в лице попечителей, губернаторов и жандармских штаб-офице­ров, но только на мой вопрос: не составить ли краткий журнал нашего совещания, Пален махнул безнадежно рукой, сказав: «Ах! нет, до того ли теперь!» И, действительно, отношения к Турции принимали грозный оборот, и 12 апреля была объяв­лена ей война. Внутренние обстоятельства отошли на задний план, и началась кровавая трагедия, предпринятая будто бы с целью удовлетворить общественное мнение, на которое пре­жде не обращалось, однако, никакого внимания и выразите­лями которого теперь являлись полупьяные и свихнувшиеся с пути добровольцы и проникнутые воинственным азартом га­зеты, ко взглядам которых в прежние годы и по вопросам, близко касавшимся России, правительство, внимательное ныне, оставалось обыкновенно презрительно глухо.

Эта же зима, с декабря 1878 года по апрель 1877 года, ознаменовалась и особой агитацией в пользу употребления те­лесных наказаний против политических преступников. Мысль о возможности наказывать их розгами бродила еще в 1875 году и у Палена. При вступлении моем в должность вице-директора он предлагал мне записку, составленную, по его словам, Фри­шем, тогда еще обер-прокурором сената, об учреждении осо­бых, специальных тюрем для политических преступников, где предполагалось подвергать мужчин в случаях дисциплинарных нарушений телесному наказанию до ста ударов по постано­влению особого совета, состоявшего при каждой из таких тюрем. Пален, передавая мне эту записку для хранения впредь до востребования, уменьшил число ударов до шестидесяти и зачеркнул слова «мужского пола». Это были, однако, лишь неопределенные и сравнительно робкие попытки ввести телес­ное наказание для уже приговоренных политических преступ­ников и притом не за их преступления, а за дисциплинарные нарушения... Но в конце 1876 года за эту мысль, освобожден­ную уже от всяких стеснительных условий, взялись совершенно беззастенчивые руки. Летом этого года я встретил вечером у баронессы Раден 52 статс-секретаря князя Д. А. Оболенского53, типичного барича, слегка будирующего правительство, вспо­минающего о своих друзьях— Николае Милютине54, Черкас­ском 55, Соловьеве56 и т. п. и с большим интересом рассказы­вающего о кружке великой княгини Елены Павловны, в кото­ром он был, по-видимому, видным и уважаемым членом. При этом он с грустью говорил о том неудовольствии, которое он возбудил в государе, прямодушно раскритиковав годичный от­чет министра народного просвещения графа Толстого, передан­ный на рассмотрение его как члена Государственного совета. В ламентациях его на свое положение слышалась тайная похоть к какому-либо министерскому портфелю; но в общем он производил впечатление довольно порядочного и очень инте­ресного человека. Мы заболтались до поздней ночи и вышли вместе, продолжая разговор среди наступавшего рассвета. Мне.не хотелось спать; разговаривая, мы пошли по Невскому и дошли до дома графини Протасовой, где он жил.

Здесь он стал упрашивать меня зайти хоть на минуту, желая мне прочесть что-то, что «вылилось у него из души». Я вошел; заспанные и несколько удивленные лакеи подали вино, и он стал читать записку, которая начиналась пышным вступлением о мудрости Екатерины Великой и знании ею людей. Затем, после несколь­ких красиво округленных, но бессодержательных фраз, делался внезапный переход к политическому движению в России и реко­мендовалось подвергать вместо уголовного взыскания полити­ческих преступников телесному наказанию без различия пола... Эта мера должна была, по мнению автора, отрезвить моло­дежь и показать ей, что на нее смотрят как на сборище школьников, но не серьезных деятелей, а стыд, сопряженный с сечением, должен был удерживать многих от участия в про­паганде. «Что вы скажете?» — спросил он меня, обращая ко мне красивое и довольное лицо типа хищной птицы с крючко­ватым носом... «Кому назначается эта записка?» — спросил я, приходя в себя от совершенной неожиданности всего, что при­шлось выслушать.

«Государю! Пусть он услышит голос своего верного слуги. Но я хочу знать ваше мнение, я вас так ува­жаю», — и т. д. «Вы или шутите, — отвечал я, — или совер­шенно не понимаете нашей молодежи, попавшей на револю­ционную дорогу, если думаете испугать и остановить ее роз­гами. Опозорив правительство, возмутив против него массу порядочных людей, вы все-таки не достигнете цели. Политиче­ские преступники будут свивать себе мученические венцы из розог, будут указывать на свои истязания как на лучшее оправ­дание своей ненависти к правительству и не только не станут скрывать своего сечения, но найдутся и такие, которые будут, atitre d’estime, (В знак уважения (здесь в смысле—чтобы снискать уважение).) вымышлять даже, что их секли. Вы вызовете яростное ожесточение в молодежи и глубокое негодование в людях, чуждых революционным тенденциям. Какой отец простит вам сечение своей взрослой дочери? Какой «сеченый» сочтет возможным стать впоследствии другом порядка, каким он легко и без позорного забвения своего унижения может стать даже после годов каторги? Наказывайте подданного, когда он нарушает положительный закон, но не убивайте чув­ства собственного достоинства в человеке! И можно ли сове­товать такую меру государю, отменившему телесное наказа­ние?! Нет, князь, вы выбрали плохое средство снять с себя неудовольствие государя...». Оболенский очень сконфузился, стал защищаться, доказывать, что это лишь проект, что ничего определенного он сам не решил, что мое мнение ему очень важно и т. д. (Князь Оболенский пошел дальше по пути предположений об уго­ловных реформах. В 1887 году в Ясной Поляне наш великий писатель граф Л. Н. Толстой рассказывал мне, что в начале 80-х годов он встре­тился по какому-то поводу с ним, и князь Оболенский серьезно ему дока­зывал, что «для сокращения побегов важных преступников их следовало бы ослеплять и тем отнимать у них физическую возможность бежать... что было бы и дешево и целесообразно...»).

Уже взошло солнце, когда я вышел от этого милого госпо­дина, который, как оказалось, сумел забраться на теплое ме­стечко председателя совета учетного и ссудного банка с 25 000 рублей жалованья «за представительство» и, готовя розги для девушек, которых полуголодная восприимчивость толкала на чтение и распространение запрещенных книжек, в то же время объяснял, что его дочь, выходя замуж, будет иметь всего лишь 25000 рублей дохода, восклицая с отчаянием: «mois c’est presque la misè re!..». Ho это—почти нищета!»

Вылившаяся из души Оболенского мысль потеклапо пе­тербургским салонам и кабинетам quasi (Якобы.) государственных людей, принимая в себя сочувственные ручейки. Чаще и чаще стали заговаривать о необходимости отнять у политических преступников право считать себя действительными преступни­ками, опасными для государства, а поставить их в положение провинившихся школьников, заслуживающих и школьных мер исправления: карцера и розги... Даже прекрасные уста наших великосветских дам не брезгали этим предметом... «Да, ска­жите, — говорила мне изящная и по-своему добрая графиня К., — скажите, почему же нельзя сечь девушек, если они зани­маются пропагандой? Я этого не понимаю!»— «Если вы—ми­лая, образованная женщина и мать семейства, мать подра­стающих дочерей, не понимаете, почему нельзя сечь взрослых девушек, и спрашиваете это у меня, у мужчины, то я не могу вам этого объяснить... Представьте себе лишь, что вашу бы дочь, лет восемнадцати, высекли...» — «О! — отвечала мне мои собеседница с выражением презрительной гордыни, — мои дочери в пропаганду не пойдут!»

Вскоре явились у князя Оболенского и конкуренты отно­сительно предложения спасительного сечения. Особенно между ними выдвигался председатель с.-петербургского окружного суда Лопухин 57, родственник Оболенского, человек несведущий и безнравственный, «хищник последней формации», о котором еще будет речь впереди. Он тоже носился с какой-то запиской, читал ее даже некоторым сослуживцам своим по суду и поднес ее графу Палену. В ней проект сечения был разработан по пунктам, и, помнится, оно должно было производиться без раз­личия пола секомых «через полицейских служителей». Пален тоже начинал под влиянием всего этого что-то прорицать от­носительно сечения и на мои возражения, приведенные выше, ответствовал, обыкновенно, что «это все теории»...

Я удержал у себя прилагаемый к этой рукописи рапорт прокурора полтавского суда «об открытии лиц, принадлежа­щих к революционным партиям», на котором рукою Палена положена следующая резолюция: «Необходимо исходатайство­вать закон, на основании которого училищному начальству предоставляется право подвергать телесному наказанию вся­кого студента или ученика, занимающегося пропагандой».

Начавшаяся война положила предел этим проектам. Но они образовали свой осадок, всплывший в свое время на по­верхность... К эпохе, этих сладких мечтаний о розге относится очень характерный случай, рассказанный мне Верою Андреев­ною Абаза. Оболенский опоздал на обед у члена Государствен­ного совета К. К. Грота 58, где был и один из вреднейших лю­дей прошлого царствования, тормозивший всю законодатель­ную деятельность, хитрый и умный российский Полоний — князь Сергей Николаевич Урусов 59, председатель департамента законов и начальник II отделения. Извиняясь Оболенский объ­яснил свой поздний приезд пребыванием в суде, на процессе «50-ти», причем сказал: «Ну, вот, на что это похоже? Дев­чонке какой-то, обвиняемой в пропаганде, председатель гово­рит: «Признаете ли вы себя виновной? Что вы можете сказать по поводу показания этого свидетеля?» — и т. д. А та рисуется и красуется!.. Эх, думал я... разложил бы я тебя, да всыпал бы тебе сто штук горячих, так ты бы иначе заговорила, матушка! Вся дурь прошла бы! Право! Поверьте, вышла бы из нее до­брая мать семейства, хороший человек за себя замуж взял бы!» Все потупились и молчали... «Извините меня, ваше сия­тельство, — прервал молчание Урусов, низко, по обыкновению, кланяясь, — извините меня! Я на сеченой не женюсь!

 

 


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.015 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал